Чего не было и что было - Страница 78


К оглавлению

78

Всякий согласится, что при наличии такого материала, да еще имея 16 лет от роду, — с темой справиться нельзя, какое ни будь вдохновение. Я и не справился. Однако и теперь думаю, что мое инстинктивное желание найти какие-нибудь Рамки для общей темы «О романе» — было верное желание. Я нашел глупые рамки. Но нельзя ли найти умные? Или придется, начав суживать тему, до такой степени доузить, что она будет уж как бы не «О романе».

По совести говоря — не знаю. Если пошло на совесть, то я даже не знаю, что такое «роман», как его определить, отделить от повести, рассказа, сказа и т. д. Не по длине же, тем более что есть короткие романы и длинные повести? И не по количеству выведенных лиц; и не по ширине охвата, — для последнего есть «роман-хроника». Пожалуй, я не был уж так не прав, простодушно считая романом ту книжку, на которой было написано «роман». Например «Мертвые души» мне романом не казались, ведь Гоголь назвал их «поэмой»…

К тому же слово «роман» (да и «поэма») — не русское: у нас есть «сказ» и «повествование». И если поставить себе задачу говорить только о «романе», то почва сразу выскальзывает из-под ног. Не говоря даже о трудности определить понятие «романа», приняв попросту — «роман есть роман», — что именно в нем надо, — и в каком, — исследовать? Ограничиться русским — нет ни малейших оснований. Взять, значит, общеевропейский роман, но в какой момент? Если только современный, то отпадает вопрос о эволюции романа; не следует ли его взять в исторической перспективе?

Ну, а это уж тема целой истории европейской литературы; произвольные границы — говорить ни о чем другом, только о романе, — никому тут не помогут. Вот я и прихожу к смиренному заключению, что написать вразумительно, с пользой и смыслом, сто строк «о романе» я не могу, а могу лишь сказать кое-что «около», кое-что касающееся вообще художественной прозы и художников-повествователей.

Многие считают, что «новое» в художественной прозе (далеко не вчера, однако, начавшееся) — это форма хорошенького, отточенного рассказика; увлечение им — оно-то и убило, или забило, роман. Другие прибавляют, что увлечение (говоря грубо — «мопассано-чеховское») — уже на исходе, и повествование длинное, роман, опять вступает в свои права. Может быть, и так. Тут, кстати, открывается поле для споров, насколько нынешнее «длинное повествование» похоже на старый роман. Но мы условились, что я не говорю специально о романе, а потому на данном вопросе не останавливаюсь. Меня интересует один из переломов (или перегибов) в истории художественной прозы, более важный, чем перегиб в короткий рассказ. Сам короткий рассказ уже отчасти следствие этого (давно наметившегося) нового пути в художественном «рассказывании».

Чтобы не путаться в бесконечных оттенках старой и новой манеры, я буду проводить резкие линии, преувеличенно подчеркивая то, что часто не подчеркнуть.

Для наглядности возьмем хотя бы роман Жорж Занд, «ЕПе et lui» , и Флобера — «Madame Bovary». (Степень таланта авторов можно оставить в стороне.) Есть готовые общие фразы: роман психологический превращается в натуралистический. Но готовые фразы, даже когда верны, мало что поясняют. Интересней вот какая перемена: Ж. Занд занята душевной жизнью своих героев и так прямо, непосредственно, об этих внутренних переживаниях и рассказывает, едва заботясь об остальном. Флобер впервые не рассказывает, а показывает нам героев. Это два совершенно разных принципа письма, две различных манеры, из которых ни одна не предрешает намеренно психологизма или непременно натурализма. В данном примере: Ж. Занд хочет выразить свое отношение к миру и сделать это одним способом. Флобер хочет того же, но прибегает к обратному способу. Оба делают выбор, берут годное для своей цели, оставляют негодное; но выбор-то они делают из вещей, принадлежащих к разным порядкам. Ж. Занд выбирает среди чувств и ощущений, Флобер — среди фактов, среди видимого и осязательного. Вот этот иной, новый способ и дол-Жен быть отмечен, вне зависимости от силы таланта Флобера по сравнению с Ж. Занд. Ведь надо сказать, что «Вертер», с этой точки зрения, гораздо ближе к «ЕПе et lui», нежели к «Мадам Бовари».

Старый или новый способ лучше? По справедливости — это праздный вопрос. На новый нельзя, пожалуй, и смотреть, как на новый путь: это лишь единственное расширение области словесного творчества, естественная эволюция искусства. Для художника-человека, которому есть что сказать, открываются новые возможности. Да ведь ни у одного действительно большого художника последних времен, как бы «наглядность» не превалировала, в чистом виде ее все-таки нет. Не она, во всяком случае, делает художника, — творца «романа», «сказа», — большим или малым.

Это последнее я в особенности прошу заметить. Это важно для уловления ошибки, которую делает наша современность. Ведь мало-помалу сама «наглядность», внешняя изобразительность, становится мерилом «художественности» произведения. У Льва Толстого этой «наглядности» очень много; подходом к внутреннему через внешнее он пользуется широко. Достоевский — в степени гораздо меньшей. И разве не слышим мы теперь зачастую, что Достоевский… ну какой же он романист, «беллетрист», какой же он «художник»?

Такие суды искусства, смешения понятий, — ничего загадочного не представляют. Ибо новый подход, новый способ, о котором идет речь, — хотя и благодетельный для словесного искусства, но в то же время и опасный. Благодаря ему, кадры «художников» с величайшей легкостью пополняются людьми «с глазом», очень способными довести изобретательность до подлинного мастерства, но которые этим мастерством ни для чего не пользуются, никуда через него не ведут, не имеют сами того, к чему мастерство может вести. Короче: у них нет ничего, что бы они хотели сказать. И, однако, это не мешает им называться «художниками», а произведениям их — произведениями «искусства». Тут искусство не столько расширили, сколько растянули и непомерно растягивая — разредили.

78