Это — отповедь (и какая ясная!) тем, кто не новый дух, а закон видит в христианстве и с беспомощным упорством пытается заключить его в «правила» на все случаи жизни. А вот что Соловьев говорит дальше — о насилии, войне, убийстве и различии его форм.
«Как бы мне яснее обозначить и определить тот узкий, но единственно-надежный мост, которым должно идти человечество между двумя безднами, — мост к истинному и могучему добру между бездною мертвого и мертвящего «непротивления злу», с одной стороны, и бездною злого и также мертвящего насилия — с другой? Где проходит черта, которая отделяет принуждение, как подвиг самопожертвования за других, от насилия, как неправды и злодейства? Есть же эта черта…».
Вопрос — вплотную подходящий к темам ильинской книги. Где же, в чем же эта черта?
Она будет нам показана, и с большой резкостью.
«Прежде, чем давать ей логические определения», говорит Соловьев, «обратимся к совести». К обыкновенной совести человека, — «независимо от религиозных убеждений», — и спросим: чувствует ли он действительно «нравственное негодование» к подвижнику, «когда он благословляет и одобряет воинов, идущих освобождать отеческую землю от рабства?». Сможет ли «совесть» назвать и благословляющего и этих воинов, — «злодеями»?
Нет; «совесть» этого не сможет. А между тем, — говорит далее Соловьев, — убийство и человек, совершающий его «как уполномоченный от общества», — вызывают в нас уже не нравственное негодование, а прямо нравственное отвращение, смешанную с ужасом гадливость».
Соловьев иллюстрирует яркими примерами «эту странную, но несомненную противоположность в нашем отношении к двум убийцам». Откуда она?
А вот откуда: «Воин и палач, производя одинаковые факты, совершают различные, до противоположности, дела».
Следует объяснение, удивительное по своей точности. Если б мы так непростительно, так непонятно не забыли Соловьева, мне не нужно было бы приводить всех этих цитат, и давно были бы разрешены очень многие из наших сомнений; Ильин же постыдился бы, конечно, выступать перед нами со своими новыми «христианскими правилами»…
Но простые, точные, нужные определения Соловьева забыты; я о них напоминаю:
«Отнятие человеческой жизни (убийство) вообще не входит непременно в намерение воина, не есть его настоящее дело, и, конечно, мы уважаем военную доблесть не за совершаемые на войне убийства…» «Их может и вовсе не оказаться, а доблесть и уважение к ней останутся те же…» «Цель войны — безопасность. Если этой цели можно достигнуть без грубого насилия, — тем лучше. Неприятеля, положившего оружие, не убивают. Напротив, самое назначение палача именно в том, чтобы отнимать жизнь, — казнить, — иначе дело его не исполнено. Палач убивает обезоруженного. Здесь прямая цель — убийство».
И единственная, прибавим. В казнь — убийство не входит в виде менее или более вероятной возможности, как оно входит в войну и в другие сложные формы борьбы. Благословение на войну не есть благословение на убийство. Но благословение на казнь, понуждение к ней, — есть именно понуждение к убийству, голому убийству-максимум, — в его самоцельности.
Соловьев продолжает параллель, углубляя понятия: «Воин не отрицает никаких человеческих прав неприятеля. Война предполагает деятельную силу с обеих сторон, они равноправны (борьба) и человеческое достоинство не оскорблено ни в ком. В казни, напротив, палачу предоставляется никому не принадлежащее право распоряжаться чужой личностью, как бездушным предметом. Итак, все дело в том, что отношение воина к неприятелю, при всех своих аномалиях, бедствиях войны, остается все-таки на почве естественных, нравственных, человеческих отношений, тогда как отношение палача к жертве по существу безнравственно, бесчеловечно и противоестественно». «Вот ясная и непреложная грань между дозволенным и недозволенным. Этой черты не сотрут никакие софизмы».
Этой черты Ильин и не стирает: он попросту ее не видит. Спокойно подыскивает тексты, — «буквы закона», — перевертывает понятия, отнимая у них собственные имена, или произвольным сочетанием слов уничтожает ценность («отрицательная любовь») — все для оправдания убийства до его максимума включительно. Он с какой-то, — если можно так выразиться, — естественной противоестественностью равняет «честное насилие воина» с «бесчестным насилием палача», даже не заметив «противоположности их дел».
В неразрывной цепи «строго-последовательных» правил — казнь лишь одно из звеньев. Она, конечно, не более греховная неправедность для Ильина, чем действие военное. А уж по сравнению с тем убийцей, который шел «душу положить» за чужую свободу, — палач, пожалуй, и совсем праведник.
Приверженный «закону», Ильин просмотрел, однако, — «закон правды, корень всех человеческих прав и отношений», который Вл. Соловьев, от «нового» духа, определяет так: «Уважай в своем и во всяком другом лице человеческое достоинство и ни из какого человеческого существа никогда не делай страдательного орудия внешней ему цели».
Но можно ли уважать что-либо в «лице человеческом», ничего не зная об этом «лице», о человеке-личности? Можно ли увидать черту, отделяющую еще живое от уже мертвого, не услышав даже, что «нельзя», «не убий» — по-иному звучат теперь, по-новому, не так, как звучали для древних?
Да, не так.
Углубив наше отношение ко многому, — между прочим, к убийству, — мы уже и к войне относимся не совсем по-прежнему. Последняя европейская война это особенно подчеркнула.