Чего не было и что было - Страница 27


К оглавлению

27

Когда жену Блока спрашивали, которое их стихотворений мужа она любит больше других, она неизменно отвечала: «последнее». Ответ очень глубокий. Так должен был бы, — искренно, — ответить каждый юный поэт о себе. Только что написанное стихотворение, прямо из печки, кажется ему исключительно прекрасным и удачным. Оно видится, — как матери только что рожденный ребенок, не просто наивными, а внутренними глазами: даже не глазами видится — осязается внутренностями.

Такое «осязание», косвенное, и выразила жена Блока.

Но сам Блок, тогда, когда мы с ним нередко бродили около этой темы, уже не находился в юном периоде бессмыслия и бессудия. Передаю, приблизительно, о «написании стихов» то, в чем мы, более или менее, были согласны.

Стихи, действительно, приходят как будто сами. Но приходит стихотворение бесформенное, безобразное, почти беззвучное (почти, ибо и с самого начала уже есть в нем что-то вроде Далекого звука, один голый ритм). Оно — лишь наполняющая забота. Иногда, впрочем, сразу есть три — четыре слова в сочетании, — наверная строка. И начинается наша общая с ним — со стихотворением — работа: оно хочет оформиться, я хочу его оформить.

Однако я всегда (всегда!) исполняю свое дело хуже, совсем худо по сравнению с ним. Оно оформляет себя во мне так четко и воздушно, и такое в образе его единство внутренно-внешнего очарования, как мы лишь видим иногда во сне.

Этот образ всякий поэт, — даже самый гениальный, — искажает своим делом: вводкой в определенные слова определенного языка, в человеческую музыку и человеческий ритм.

Возьмите прекраснейшее из написанных стихотворений: будьте уверены, ненаписанное — оно было в тысячу раз прекраснее. Пожалуй, есть у среднехороших поэтов среднехорошие стихотворения, где не так велико расстояние между ненаписанным и написанным: но и тут оно неизменно существует.

«Сапог действительности!» — кратко пояснял мне, пожимая плечами, один талантливый поэт, весьма тонкий, но по внешности грубоватый. О Блоке нечего и говорить: он почти целиком принадлежал «несказанному» — и своим ненаписанным стихотворениям.

Еще некто, поэт и прозаик (ведь то же, в большой мере, приложимо и к прозе), развивал, по этому поводу, теорию о «первородном грехе»: стихотворение родится в мире таким же ущербленным, искаженным, как человек. «Юный поэт, — прибавлял он, — этого не знает; он неопытен, как Ева: родив Каина, Ева была уверена, что этот, «приобретенный от Господа человек», и «сотрет главу змия». А Каин оказался первым убийцей — братоубийцей…».

— Нет, послушайте: только что написанное стихотворение, — для нас, — величайшая мука: любовь и ненависть, радость и отвращение, — в одном клубке. Совершенно как боль обманутой любви. И так — пока не забыт настоящий образ… Вдолге, когда он сотрется из памяти, когда осталось жить своей жизнью лишь вот это подобие, — ну, тогда смотришь иначе: судишь именно его, осуждаешь или снисходишь: ничего, мол, вот эта строка недурна…

Тут, конечно, немало преувеличений, но я думаю, не мало и правды.

Нет поэта, настоящего или не настоящего, все равно, который бы не носил в себе странного чувства, когда работает над стихотворением: ему кажется, напишет он, кончит, — и в мире произойдет некая перемена. А спросите: если он не тринадцатилетний идиот и не пьян — он засмеется: конечно, знает, всем разумом и мыслью, что ровно ничего не произойдет. Знает, но к чувству и ощущению это знание не относится. По всему вероятию, ощущение бессмысленной надежды идет от невоплощенного образа, от того «не написанного», что, если б могло быть написано, — рождено вне первородного греха, — пожалуй, и переменило бы какую-то действительность.

Переменило бы видимо и быстро, ибо невидимо, не быстро, не много — разве не изменяет в чем-то действительность и земная, «грешная», поэзия?

Но довольно о «сутях», «глубинах» и «высотах». Вернемся к повседневности.

Писать стихи — очень полезно. Стихотворство может дать много и писателю — не поэту, и даже просто человеку. Писателя оно вводит, самым прямым, кратким путем, в тайну языка: и всех — в тайну самоограничения.

Как, — самоограничения? Да есть ли что-нибудь «свободнее» поэзии? Кто свободнее поэта, художника?

Не надо забывать простую истину: свободен лишь тот, кто умеет ограничивать свою свободу. Стихи, поэзия — частный пример, особенно наглядный.

Поэт, действительно, свободен… в выборе. Каждый раз, для каждого данного случая (данного стихотворения) поэт сам, свободно, избирает его законы, избирает, что угодно: размер или безразмерность, выбирает звук, тон, ритм (главное — ритм); но непременно что выбирает, на чем-то одном останавливается, и уже выбранному вольно подчиняется, ибо в противном случае его создание рассыплется у него в руках, как песок.

Стихи учат дисциплине. Стихотворение может быть — когда оно свободно. Анархия, произвол — исключают самое его бытие.

Выбираемые поэтом для каждого стихотворения законы порою очень сложны. Даже внешние, сразу видимые, уходят корнями вглубь, — тем глубже, чем прекраснее стихотворение. Ведь каждое можно раскрывать до бесконечности.

Легко определить, по каким правилам стихосложения и с какими от этих правил отступлениями написано тютчевское:


О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…

Не очень трудно, пожалуй, заглянуть и дальше, уловить секрет магии некоторых строк. Но вряд ли могут быть в полноте вскрыты законы этого стихотворения и, главное, тайна их чудесного единства.

27