Все это, однако, меня не остановило и не остановит.
Маленькое дело свое я сделаю, дневник напечатаю, — в нужной, по собственному разумению, полноте. Не для вас напечатаю, г-жа Кускова: сожалею о минуте вашего безответственного раздражения, но минута пройдет. И не для вас, бедные друзья мои, боящиеся собственных теней в прошедшем. Нет, я делаю это для других, далеких; делаю потому, что верю: кому-нибудь из них и эта крошечная частица правды о печальном, о грозном прошлом поможет в творчестве будущего.
Мне за г-жой Кусковой не угнаться: зигзаги ее настроений слишком причудливы, а связь мыслей трудно уловима. Только что заставила меня темпераментная писательница вспомнить, что «люди не выносят правды», — и вдруг, через несколько дней, сама, по-видимости, говорит то же самое.
Впрочем, лишь «по-видимости», не будем себя обманывать. Она не говорит, что «люди не выносят правды», но: «Русские люди не любят истины». Разница громадная, такая же, как между «правдой» и «истиной». Положим, г-жа Кускова о различном значении этих двух слов и знает, взяла, должно быть, то, какое первое попалось под руку; вряд ли пойдет впрок и наставление, которое преподано ей насчет этого в передовице «Поел. Нов.», но ничего: как раз тут все вышло кстати.
Сказать такую вещь: «Русские не любят истины» — совершенно невозможно, если иметь взгляд нормально-объективный и малейшую заботу о точности выражения. Раз дело идет об истине и о людях русских, — картина ясна: никакие другие люди так с истиной не возились, так… ну, любили — не-любили, но не воображали, что любят, или, на худой конец, не вели себя ее обожающими. В сопряжении с фатальным русским зарывом, с безмерностью, эта «любовь» немало уж дала последствий. И продолжает их давать. Между прочим, возвращаясь к моей мысли: обуреваемые подобной любовью люди — они-то наименее и «выносят правду». Это естественно; ведь любовь (согласимся хоть в чем-нибудь с Кусковой) у каждого к истине — своей, по своему росту; не истина в руках, и как же не трепетать перед правдой: вдруг, не ровен час, мне придется, я буду вынужден признать, что я ошибался?
Автор передовицы «П. Н.» усмотрел, что г-жа Кускова, в своих рассуждениях, забродила где-то недалеко около места опасного: около «покаяния». Не думаю, чтобы самой Кусковой грозила эта опасность; и забрела-то она сюда не волей — собственные слова лукаво подвели. Но вообще «покаяние» (заметим, именно русские к нему склонны) — это нередко заключительная глава той «любви к истине», о которой у нас идет речь. Это ее крах. Грандиозному (в представлении) соответствует только грандиозное, а поэтому всякое признание своей ошибки мыслится как неизбежный крах; не просто «признание» — но «покаяние»; то есть —
«Сжечь все, чему поклонялся»
и, с пеплом на голове, с криками, удалиться под сень струй…
Понятно, что при одной мысли о таких перспективах — человек уже сам не свой и на все готов, чтобы охранить свою «истину» от «правды»: если можно — заткнуть другому рот, если нельзя — себе уши.
Только не «русская» любовь к истине, скромная и тихо-сознательная (м. б., по Кусковой, это не любовь?) — только она одна никаких правд не боится. Напротив, жадно ищет их, больших и малых. Увидеть свою ошибку — да ведь это чистейший выигрыш, прибыль, которой так не хитро воспользоваться! Признание ошибки не требует. Боже сохрани, никаких коренных ауто да фэ; нет, просто лишний добрый камень для фундамента будущего.
Впрочем, г-же Кусковой и ее окружению этого не объяснишь. Застарелое сектантство непроницаемо.
Мне только хотелось бы сказать «еще два слова о другом, или почти о другом: о недавнем «письме из Москвы» в «Пос. Новост.».
Письмо не имеет ни малейшего интереса. В нем нет ни звука нового, ничего, что мы давным-давно уже не знали бы, не читали. И совершенно не интересно, откуда оно исходит, кто и где его писал. Пусть написал какой-нибудь тамошний «передовой» интеллигент; это очень возможно. Посадите человека в закрытую камеру, твердите ему все тем же голосом, 11 лет, все то же самое, и вы думаете, что он, в конце концов, не поверит? Поверить, что бы это ни было, и кто был ни был. Вот фотография: снята свалка тряпичника, а подписано: жилище французского рабочего (см. «Илл. Россию»). Верят, конечно. Было бы чудо, если б не верили…
Вполне допустимо также, что автор «письма» — какой-нибудь хитрец из полпредства. Не все ли равно? Что это меняет? Письмо остается той же знакомой жвачкой; с ней эмиграции ровно нечего делать.
Что касается г-жи Кусковой — давно вышивает она свои узоры по известной канве ненависти русских «настоящих» (в России) — к русским эмигрантам. Будет и дальше вышивать. За ней не угонишься; впрочем и охоты особой гнаться нет, — уж очень шерсть, которой она пользуется, неприятного сорта: «Хоть плохи большевики — да наши!».
…Вы спрашиваете о белградском съезде? Праздничных банальностей повторять не хочется, а если отметить что-нибудь по существу, более значительное и характерное, — оно окажется непонятным. Поэтому я и думаю, что надо прежде всего поговорить о Югославии. О ней и о тамошнем положении русской эмиграции; о том, что мы ждали увидеть — и что увидели и успели узнать.
Наша эмиграция парижская (или «французская») имеет о Югославии представление очень твердое, давнее и так давно и крепко установленное, что и к пересмотру ни у кого уж нет интереса. Вот это представление, — в самых грубых чертах, конечно: полуевропейская Сербия, страна беспокойных Балкан (где всегда стреляют); Белград — что-то вроде большой деревни, с турецкой еще грязью, с ленивым бытом (когда не стреляют), со специфическим национализмом. Естественный приют для монархистов, главное гнездо русских эмигрантов этого толка. Туда они стеклись, и там, в родственной атмосфере монархической Сербии, — расцветают. Марковцы и ново-временцы, спаянные с карловчанами, вот кто дает тон эмигрантскому кругу в Сербии, и тон этот совпадает с сербским.