Чего не было и что было - Страница 134


К оглавлению

134

Алданов подчеркивает жестокие слова (или они подчеркнуты в подлиннике? Все равно, все слова одинаково не толстовские) и спрашивает: «Написал ли он сгоряча это ужасное свидетельство о женщине, с которой прожил 48 лет? Или, может быть, прорвался в нем, подтолкнул его руку тот демон, который мучил Толстого?».

Может быть, и демон. Ведь мы не знаем, кто Чертков. Но вот что мы знаем, и наверно: «самым близким и нужным» для подлинного Толстого была правда, была ясность, прощение другим — не прощение себе, непреклонность любви, т. е. как раз то, чего нет ни в рукописаниях Черткова, ни в письме, на которое «подтолкнул демон». И если это мы знаем, и в подлинную нужду подлинного Толстого верим, мы с совершенным правом можем сказать: Толстой Черткова не видел, глаза его «были удержаны». Чертков не был ему «самым близким и нужным». Ведь что-нибудь одно: правда и любовь или мстительность и ненависть.


«Петербургская Запись», из которой я беру цитаты, долгие годы считалась погибшей, и лишь недавно, каким-то чудом, была мне возвращена. Не вся, только первая часть, и обрывается рукопись на такой краткой отметке:

7 (20) ноября, вторник (1917 г.)

«Семь лет со дня смерти Льва Толстого. Никто его не вспомнил: «Ну я тебя вспомню, «поденщик Христов!»». Вспомни и ты о нас, счастливый…».

НЕЧТО ВРОДЕ ОТКРЫТОГО ПИСЬМА


Письмо не к г-же Кусковой, хотя речь будет о ней. Недавно «Поел. Нов.» уделили место для крайнего ее недовольства отрывками моего Дневника (в «Возрождении»). Выразить это недовольство в сколько-нибудь ясной форме г-же Кусковой, однако, не удалось. Нельзя понять, чего она, собственно, от меня хочет; оттого и по существу отвечать ей невозможно.

Ясно в заметке лишь одно: ясен намек на «подложность» дневника. Т. е., что это совсем не дневник, а нечто «post fac-tum» написанное, со специальной, притом, целью «свести с кем-то личные счеты».

Очень хорошо. Но почему это сказано обходом, намеком, хотя и весьма не тонким? По общей ли склонности женщин к «попреку, упреку и намеку», или еще почему-нибудь?

Думаю, есть у г-жи Кусковой и другие соображения, ради которых она спряталась в куст намека.

Прежде всего — ведь за намек можно и не отвечать… Скажи она это без намека прямо, — так же прямо всякий указал бы ей, во-первых, на ее невежественность, а во-вторых, — на недобросовестность.

Кто хоть малейшее касательство имел к документам, к архивам, к истории, — и к слову вообще, — тот знает, что дневники не подделываются. Гений на такие пустяки (да еще «для счетов»!) тратить себя не будет; обыкновенному же человеку написать нарочно «имеющее вид» дневника, похожее на настоящий дневник — просто невозможно.

Что касается недобросовестности г-жи Кусковой, то вот: благодаря некоторому своему внешнему положению (какому именно — не хочу определять) она лучше других должна быть осведомлена о фактической правде насчет Дневника: о десятилетнем его отсутствии, о том, что он считался погибшим и лишь теперь, неожиданно, был мне возвращен… Но этого мало: еще менее может г-жа Кускова не знать, почему я не представляю публично «доказательств», не вхожу в подробные объяснения. Знает, — как же и зачем об этом заговаривает?

Пожалуй, настоящая разгадка всего — состояние, в которое (пусть на минуту) привел г-жу Кускову мой дневник. С человеком в подобном состоянии рассуждать трудно, но и упрекать его ни в чем нельзя; напротив, к нему следует относиться с величайшей снисходительностью.

Что же это за состояние, и откуда оно?


Есть общечеловеческое свойство, по форме иногда разное, по существу одно, люди не выносят правды. И вдруг, в какой-то момент, при случае даже несерьезном, — они все забывают, на все готовы, лишь бы не столкнуться с правдой лицом к лицу, лишь бы не увидеть какую-нибудь свою ошибку в прошлом или в настоящем. Порой от одного страха уже приходят в са-мозабвенность; тогда, — смотря по темпераменту, — один бежит прочь с заткнутыми ушами, а другой, тоже с заткнутыми, накидывается на того, от кого может грозить опасность.

Человеческое свойство это зовут «малодушием». А кто от него свободен? Никто, я думаю; вопрос только в мере.

Сейчас, в наших кругах эмигрантской интеллигенции, страх перед взглядом на прошлое, на себя в прошлом, — очень разросся. Удивляться ли, что г-жа Кускова, словно сказочная баба, которая и в болоте утопая, твердила свое «не бритое — стриженое», — твердит: «Не было, что было, а было, чего не было?». Не удивляться, — понять ее нужно; понять, что не только других, но и себя она хочет обмануть, когда твердит о «подложности», о «доказательствах», о всяком таком прочем.

Кускова, повторяю, не одна, легко впадающая в эти состояния, и по незначительному даже поводу, вроде дневника. Случается то же и с другими. Некоторых я и сейчас, неизменно, чувствую, как друзей. Но ни к г-же Кусковой, ни к ним, здесь не обращаюсь. Я говорю с более далекими, — более спокойными и разумными. Им и хочу сказать два слова о моем дневнике, — раз уж о нем идет речь: в дневнике лишь малая часть всего что было; но все, что там есть, — действительно было. Было и «опрометчивое»  создание Керенским «корниловского бунта»; были слова и состояния с. — ров, которые я привожу; был и бодрый отказ г-жи Кусковой от борьбы с большевизмом, как от дела «не интеллигентского». Была и моя глупая вера, что можно, после марта, воевать, что советы — ничего и что «теперь все будет хорошо», лишь бы люди, оказавшиеся, у власти, были властными и действовали «разумно-революционно».

Никакого удовольствия в обнародовании таких моих уверенности для меня, конечно, нет. Но и других удовольствий или выгод печатание дневника принести мне не могло. Так не трудно было предвидеть, что именно у тех, кому всего нужнее, всего полезнее было бы «свести счеты» со своим прошлым, — у них-то сил на это и не найдется; и тогда счеты они будут сводить с неосторожным, который вздумал кусочек правды прошлого им преподнести.

134