Вот в каком невоспитанном состоянии оказалась часть нашего общества здесь, — на полной свободе. Да, поспешат возразить мне, выкинута на полную свободу, — но ведь, и на естественное, вынужденное, безделье? Какое у нас тут может быть деланье?
Ну, фактом эмиграции свою привычку к безделью — и к роспуску, — прикрывать нечего. Да и в области гистого деланья эмиграция уж показала много доброй воли: как она учится работать, строить, бороться за существование! И условия свободы начинает ценить, может быть, безотчетно, бессознательно.
Но я говорю не об этом деланьи. И не о случайном пользовании условиями свободы. Нам необходимо какое-то внутреннее ее постижение, самоприспособленье к ее амосфере. Это, пожалуй, так же не просто, как выучиться плавать. Есть разные методы обучения этому искусству. Нас — без церемонии, сразу столкнули в воду, вниз головой. Но не вчера столкнули?., а мы все еще захлебываемся.
Что значит уметь жить в свободе? Это значит, прежде всего, уметь самому ее огранигиватъ. Тут-то сказывается наша общественная невоспитанность, ибо — кто у нас выучился этому самоограничению? От Струве (чтоб не начать дальше) до Керенского, — никто! Никто! В нашей «свободе слова», которой мы так добивались и в которую, наконец, свалились, — как мы действуем? Не с привычной ли, индивидуалистической, «сво-бодностью» крепко ограниченного извне «домашнего круга», а внутри — незнающего преград?
Мы никогда не жили как «граждане», а лишь как «подданные». И продолжаем чувствовать себя подданными, только вдруг очутившимися… не на свободе, а на «вольной волюшке».
Опять говорю: эмиграция, — чужая страна, лишение родины, тяжесть жизни и т. д., и т. д. — все это не оправдание. Был в Петербурге, в довоенное время, человек. Он жил где-то на окраине, в полкомнате, перегороженной простынями. Ходил всегда без шапки, с сумой за плечами. Сильно пожилой, лысый, но бодрый, он появлялся на философских и других собраниях, иногда говорил, — и без всякого «юродства», а серьезно, обнаруживая большую начитанность. Чаще всего говорил о России, о ее народе, — тут была у него своя система. Имелись у него визитные карточки: «Гражданин земного шара — такой-то».
Вот этот свободный человек мне и вспоминается. Плох или хорош, но свободен-то он, в свою силу, был. И был «гражданином»… Земного шара? Что ж такое! Это «гражданство» — крепкое, верное, основное. А лучше разве наше упрямое «подданство» и нытье, что где уж, мол, нам, куда уж… Дождемся России, вернемся, ну тогда?..
Нытье ли с роспуском, стылое ли доктринерство, самодовольство ли ребяческое, — во всех случаях тоже ленивое нежелание учиться жить по-новому, — в свободе. Главного секрета свободы не открыли, — самоограничения. А оно так глубоко идет, что касается даже… свободы правды.
«…Черта моей психологии: я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне «современничают» другие люди…». Это слова самого большого «свободника» (в русском смысле), меньше всего «гражданина», — Розанова. Такая «свободность» понятна, если «едва верить», что тебе «современничает» еще кто-то. В Розанове была ее квинтэссенция. Но от нее, в разбавленном виде, еще не отделались никакие русские люди, даже самые «общественные». И принимают эту «свободность» — за свободу.
Розанов абсолютно не был способен ни на какое самоограничение. Свободу его «слова» ограничивала заботливая цензура, а вопроса о «свободе правды», которую внешние рамки почти не могут сдерживать, — этого вопроса Розанов бы даже не понял. Да один ли Розанов? Как, скажут, о своей правде, — и не говорить вовсю, с полной свободой? Урезыванье — не измена ли правде, не измена ли своему первому долгу, не безнравственно ли это? (Розанов, положим, выразился бы иначе, ведь он даже не знал, через «е» или через «ъ» пишется слово «нравственность».)
Да; между тем, стоит лишь понять, что живешь в действительной свободе, что «правда» твоя — у тебя в руках, что она — и ты сам — на твоей одной ответственности, — как тотчас задумаешься: не всякий шаг сделаешь, не всякое слово скажешь о своей «правде». И о личной (розановский роспуск, самовыворачиванье) и, тем менее, о «последней» своей правде, — верований, убеждений и т. д. Если мы стремимся сделать ее общим достоянием — непременно будем мы искать ей меру, ради нее же самой, чтобы она могла быть воспринята «современничающими» нам людьми.
А, впрочем, стоит ли говорить об этом, когда зарубежная наша «провинция» еще с первыми начатками воспитания не справилась? Не освоилась со свободой; не привыкла к мысли, что теперь полагаться не на кого: сама себя вовремя не остановишь — сам за себя, и за свое, ответишь.
Да, наконец, последняя-то правда? У кого она сейчас оформлена, не шаткая, не валкая, не в тумане?
Вот и этим, кстати, недурно бы заняться. Прояснением. Тоже дело немалое.
В прошлый раз я позволил себе заметить, относительно журнала «Совр. Зап.», что это, при всех своих случайных достоинствах, не совсем «журнал». «Совр. Зап.», говорил я, не имеют одного лика, распадаются по кускам, ни к чему определенного отношения не высказывают, вообще у них нет линии. Это мнение не мое только, но общее. И даже не мнение; пожалуй, это факт, имеющий свои последствия. Недавно, например, послал приветствие журналу — П. Б. Струве, увидев в нем многое, ему близкое. Другие (совсем другие!), повернув журнал нижним углом, видят близкое себе.
Г. Вишняк защищает свое детище и от Струве, и от какого-то полукоммуниста из «Дней». Защиту от моих скромных упреков «Совр. Зап.» поручили г. Степуну (далее г. Степун в своих «Литер. Заметках» «переходит прямо к журналу нашему, и очень его «журит»).