Да что такое «левые»? Есть значение, которого из слова этого не вынешь. И мы, пожалуй, можем перевести его так: «левые» — «свободники». Думаю, даже знаю: сами левые против такого перевода протестовать не будут. Свободники. Борцы под знаменем, где написано «имя»… Рыцари прекрасной дамы. Не им ли первым лететь на бой с ее открытыми врагами и убийцами?
Говоря прямо: не левым ли, — свободникам, — быть первыми «непримиримыми» к таким душителям свободы, каких мир не видал? Не первая ли воля — к смертоносной войне с ними?.. Ведь это враги не только первые, но даже, реально, единственные; ибо хрустят-то кости свободы, сейчас, именно под ними…
Так по логике (если слова сохраняют значение). Но не так в действительности. Начать с того, что этих своих «первых» врагов, — врагов свободы, — рыцари называют так же, как себя — свободниками (левыми). И революционерами, хотя всем решительно известно. Что эти господа приехали, содей-ствуемые немцами, на уже совершившуюся революцию (февральскую), немедленно пошли против нее и благополучно ее съели. Кто был в Петербурге в это достопамятное время и мог вблизи наблюдать этот процесс, тот не забудет: даже извне ничего похожего на «революцию» не было в октябрьские дни. Точно гигантская подушка (пахнущая вином из разбитых погребов) навалилась на революцию, правда, охилевшую, — и задушила ее. Однако вот: самые когда-то «революционные» деятели, выскользнув из-под подушки в эмиграцию, продолжают покорно звать этих контрреволюционеров тоже «революционерами» . И не только не проявляют воли к борьбе с ними, но даже восстают на тех, кто ее проявляет; презрительно зовут их «борьбистами» (новенькое слово выдумали, на свою голову), а «непримиримых», не забывающих, что где-то хрустят кости свободы, считают не «свободниками», не «левыми» и прямо своими врагами. А если мы присмотримся еще ближе, мы увидим и такую вещь: все «левые» сейчас связаны одной, нигде не разрывающейся нитью, идущей от самых дальних, первых, левых, через следующих и опять следующих, до конца, до последних левых — московских «свободников». Конечно, первые левые далеко отстоят от последних (нитка длинная), и я с последними их не отождествляю. Я говорю об этой конкретной, физической связи скорее как о несчастье левых (многих из них), а не как о вине.
Что же это за связь? Что за сила действует, подчиняет логику, опустошает слова?
Это сила внешнего, почти физического «сроднения». Оно является, обыкновенно, результатом связи внутренней, соединения идейного или духовного. Русская интеллигенция (из лона которой вышли все левые партии и группировки, не исключая большевицкой) внутреннее единство несомненно имела. Оно не очень определимо; но, беря широко, можно сказать, что интеллигенцию объединял общий дух свободы.
Связь внутренняя отразилась и на внешней жизни интеллигенции. Создала ее лик, среду, создала, как говорили, «особую породу людей». Явилось «сроднение».
И вот, духовное единство разорвано. Его нет. Его нет, но сроднение осталось. Не оправданное больше внутренней близостью, оно еще живет.
Сила сознания и мужества победила бы его. Разорвала бы чисто внешние путы. Но такого сознания у старых интеллигентов-эмигрантов — нет. Оно у них старое, довоенное, дореволюционное, доэмигрантское; и слова старые, прежние, — «левый», «правый»; и даже «борьба», и даже «свобода»… только звучать они стали иначе: как пустые, полые. Они и вправду пустые; на пустом месте распавшегося духовного единства — ими теперь распоряжается голое «сроднение».
Знаю, что не все левые одинаково бессознательны. А другие не всегда одинаково бесчувственны или тупочувственны. К последним принадлежит, например, М. Вишняк. У него бывают просветы, и тогда он говорит правдиво, ответственно, даже мужественно. Так написано многое в статье его «Веер. Учред. Собрание» («Совр. Зап.) .
Очень сознателен мой давний, неизменный друг, — с. р. <эсер> Фондаминский. Он воистину остался верным рыцарем прекрасной дамы — Свободы. «Только дух свободы, возрожденный и обновленный, спасет нас», — говорит он. В нем самом этот дух, действительно, обновился, расширился новыми пониманиями, открылся и религиозно. Христианство моего друга тем особенно ценно, что к нему подвела, в него ввела его, — свобода.
Но даже у него еще не преодолено «сроднение». И этим он обречен на мучительную раздвоенность. В реальности, в жизни, он все также опутан голым, привычным «сроднением», связан той же единой нитью, всех «левых» связывающей; а верность свою свободе и новые озарения он превращает в чистейший идеализм, т. е. чистейшую бездейственность. «Пока, — говорит он, — в России не родятся и не возрастут новые Герцены и Чаадаевы — освобождение невозможно». Да как им там вырасти, — возражают ему, — когда вы сами говорите, что Россию насквозь пропитал большевизм? На это другу моему нечего ответить. Остается ждать чуда, пребывая в неподвижности. Дух свободы у него только дух; воплотить, воплощать его — нет силы; нет мужества.
Однако правда верности моего друга — настоящая правда. Понятие, ощущение, идея или дух свободы (название безразлично) есть нечто центрально-важное сейчас для выбора верного направления воли. Или, — выражаясь привычной метафорой, — для отыскания прямого пути среди переплетенных, извилистых тропинок. Что мы будем себя обманывать, давно уж нет никаких путей, ни левых, ни правых; «мутно небо, ночь мутна», — и чьи-то спутанные следы на снегу, не поймешь звериные или человечьи. Как же не попытаться, если есть мужество и воля, найти в этой вьюжной беспутности твердую дорогу, по которой можно двигаться}