Чего не было и что было - Страница 113


К оглавлению

113

Адамович находит что у Толстого отношение к Евангелию было особенное (и, м.б., исключительно верное): Толстой будто бы брал его не толкуя, просто как написано. Не противиться злому — не противься, подставить левую щеку — подставляй. Толстой пытался по Евангелию (по «написанному») жить, однако ему это не удавалось. По слабости? Нет. Адамович думает — потому что по Евангелию вообще нельзя жить. Не такова книга. Толстой дошел лишь до первых отрицаний: отрицаний государства, культуры, искусства, науки, половой любви (т. е. и семьи), всякого насилия (даже над мухами). А если бы он все додумал, дошел до конца, — то понял бы, что эта книга, — Евангелие, — отрицает и разрушает самую жизнь. Без остатка.

Первое положение, будто Толстой не «толковал» Евангелие, — надо устранить. Очень толковал. Ведь он выбирал из «написанного», одно брал, другое зачеркивал; даже соединял выбранные кусочки в одно, свое, Евангелие. Это ли еще не толкование?

Но Адамович, конечно, не о толстовском Евангелии говорит, а о настоящем. О нем, как о книге, зовущей прочь от жизни, разрушающей жизнь. Тут у Адамовича есть могущественный союзник. Это не Толстой, это Розанов (известного периода). Занимался он Евангелием неотрывно, с мукой, со страстью. Пытался прочесть не только то, что там прямо написано, но и сказанное косвенно. «Роль косвенного громадна везде, — говорит он. — А смеем ли мы сказать, что содержание Евангелия обозримо и наглядно, как прибор, поставленный на стол, что там нет косвенного?».

Какая сила пленительного соблазна заключена в этой книге в «униженных в божественности» зовах, — Розанов отлично знал. Случайно бросил взгляд на какой-то текст — и вдруг потрясен красотой: «Душа парализуется такой красотой. Перестаешь видеть. Как зачарованный. Ударенное сердце ничего не помнит…».

А любовь, — «тихий ветер»? Да, да, говорит Розанов, и от этого тихого ветра, «от разрушительной евангельской любви, горы повалились и сравнялись с долами…».

Выводы Розанова и Адамовича здесь сходятся. Но последние ли они у Розанова? Открыв, разрушительную силу Евангелия, он вдруг и всем соблазнам, и открытию своему, закричал: «Не хочу! Не может быть!». И с неимоверной музыкой стал проталкиваться еще куда-то — дальше.

В этой воле к «дальше» — весь вопрос. Нельзя останавливаться. Остановишься — зачаруешься, соблазнишься.

Остановится ли Адамович? Сейчас, насколько можно уловить его волю, он говорит: «Ну, и пусть так. Пусть тихий ветер разрушает жизнь. А тех, кто этого боится, надо предупредить, чтобы они к этой книге не приближались».

В самом деле, какая странная книга! Без малого две тысячи лет люди над ней бьются, — принимают, отвергают, соблазняются, утешаются, плачут над ней, смеются над ней, бегут прочь, — и снова возвращаются, снова думают — и никогда до конца не додумывают…

А что, если она не додумываема и даже недочувствуема, пока длится дление жизни? Розанов видел в этом ее чудесность, но и без веры в чудеса приходится это признать. Источник, невычерпываемый до дна, пока есть кому пить. И как источник никого не поит насильно, так и книга эта только всегда тут, для каждого. Ни малейшего долга нет перед нею: свобода уйти, забыть; и свобода опять вернуться. Не она и дает, — всякий сам берет, по своей силе, сколько может. Больше сила — больше возьмет, дальше прочтет. Еще больше — еще дальше. Думаю, Толстой по всей своей силе взял, не поленился. Много ли, мало ли, но ему во благо. Розанов захватил далеко; до такой страницы дочел, на какой останавливаться нельзя, — страшно. Он и завопил: не хочу так! Но не убежал, а начал дальше продираться.

Вернемся, однако, к докладу и к его автору. Не лично к нему: дальнейший путь всякого современного человека, подходящего к Евангелию так, как брал его Розанов и берет Адамович, — определен серьезностью его отношений, его интереса к этой книге. Если интерес случаен, так, «мимо проходил, горстью воду зачерпнул», — то и небольшое соблазнение не трагично, жизни не разрушит; напротив, легкая «тень вечности» послужит к ее приукрашению. Но если интерес серьезный и достойно-глубокий, если человеку действительно важно то, что он в Евангелии открывает (в докладе Адамовича мы все почувствовали серьезность интереса), — он на второй странице не остановится; непременно заглянет и на третью, чего бы ему это ни стоило.

Один сибирский мужик сказал: «Небо-то что? Небо в рост человека».

Так и Евангелие: тоже в рост человека. Много имеешь — много оно тебе и откроется. Но не по закону справедливости; по-иному. Ведь там и такие слова написаны: от имеющего мало — отнимется и дастся тому, кто имеет много.

КОМПАС


Когда я что-нибудь говорю, я стараюсь сказать это с посильной точностью и ясностью. И ни разу еще никто мне так не ответил. Мои противники (левые и правые, христиане и «атеи») сразу впадают в состояние тяжкого раздражения; и тогда уж перестают следить не только за ясностью речи, а подчас и за ее связностью, и за смыслом .

Причин этого раздражения я не знаю — да и не доискиваюсь. Все мы пишем не друг для друга, а для читающих нас. Для них-то я и забочусь о ясности. Для них я сегодня и хочу сказать несколько слов о том прямом пути, который живая часть эмиграции ищет и, конечно, найдет. Я остановлюсь только на одном из его признаков, на одной определяющей черте. Но и тогда будет ясно, что это не путь современных наших «левых» (потерявших волю к борьбе), и уж, конечно, не «правых» (волю хотя бы и не потерявших).

Сами «левые», возбужденно мне возражая так и не сказали ничего прямо об этой своей «воле к борьбе» (с большевиками). Может быть, не сказали от возбуждения, а может быть, потому, что и сами не знают. Не отдают себе отчета. Следя внимательно, можно заметить, что все чаще произносят они слова, в которых уже отчета себе не дают. Слова те же, привычные, но содержание из них выскользнуло. А это признак тревожный.

113