Но редакция «За Свободу!» не говорит нам отчетливо и прямо «долой эстетику», а все как будто и туда и сюда: и «вообще» долой, и «плохую» долой. Я же ставлю вопросы прямые. Например, мне очень интересно: на правах ли «ловящего рыбу» предлагает редакция И. Северянину «отмахнуться» от «эстетов» — Адамовича и Г. Иванова, — или же, на правах «гения», — смахнуть «посредственностей»?
Коли дело в рыбе — это одно, об этом, при случае, можно особо поговорить. А если взять второе положение… то я позволю себе, опираясь на долгий мой опыт литературного критика, информировать почтенную редакцию: Адамович — один из лучших молодых поэтов, прекрасно владеет стихом, по-новому пррст, очень тонок. В критике своей он тоже тонок. У него есть провалы, слабости, нарочитости, которыми он прикрывает свою глубину (главная слабость), а глубина его сложная и умная. Совсем в другом роде — Г. Иванов, но его поэзия, прежде всего, тоже настоящая (см. хотя бы стихи в последней книге «С. Зап.»), «Воспоминания» его вполне беспретенциозны и очень скромны.
Вообще — новая простота и скромность — главная черта современных поэтов, — настоящих.
Я понимаю, редакции «За Свободу!» неоткуда все это знать; где ж ей следить за поэзией, да и охота ли? Но в таком случае неосторожно действовать на веру, не осмотревшись соединиться с «непреклонным и властным королем сирени». Король обиделся за свою старую квартиру, — зачем назвали сырой. Но почему такое поспешное сочувствие этой обиде у воинственной редакции «За Свободу!»? Именно спешить-то надо бы погодить. А то поспешишь… и непременно выйдет неловкость.
…Его туманные винты
Как две медузы дымноструйны.
Есть такое особое человеческое волнение: надкорыстное, надличное, наднациональное, но очень земное: всечеловеческое. В нем ощущаешь себя частью всего человечества. В порядке разума оно не лежит, является вдруг по самому неожиданному поводу, и разум иногда его оправдывает, а иногда и нет: т. е. оно может быть и умным — и глупым, и великим — и смешным. Но когда бы и в какой бы дозе оно ни явилось — его непременно узнаешь.
Я хочу проследить одну из его бесчисленных линий. Кстати, это будет кусочек нашей истории — слишком быстрой! истории «на глазах».
Живу в Париже. Год 1907 (м. б., шестой, но вернее седьмой). Не отрываюсь от кратких, но определенных, газетных сообщений: вчера Сантос-Дюмон на аппарате тяжелее воздуха, поднялся на полметра и продержался в течение 3 1/2 секунд (или минут, не помню).
Минуты, секунды — все равно, теперь кончено: полетели. Упрямые скептики свое: не полетят! Но эти упрямцы исключение. Другие просто еще не успели внимание обратить…
Мягкий, овальный пузырь дирижабля над St. Cloud — ведь и он волнует, да еще как! Ведь это — «вольный полет»!
Волнует мягкий дирижабль и над Гамбургом, в то же лето: упоительно плавает, низится, поворачивается: неуклюже — но танцует. Немецкий, — не все ли равно? Вольный полет, люди летят, куда сами хотят.
Далее, через год, кажется, или через два: старый Франкфурт, с острыми своими крышами и колокольнями, — весь взбудораженный, праздничный, нервный; толпы густеют, стягиваются, музыка, напряженность ожидания: это уж не дирижабль, не мягкий пузырь, это сам Цеппелин II летит из своего
Фридрихсгафена во Франкфурт, это первый «настоящий» полет.
Каждые десять минут вывешиваются телеграммы: вылетел… миновал такое-то местечко… отклонился к западу… запаздывает…
Блестит белым выстроенная для героя гигантская «конюшня». Все приготовлено для встречи. Толпа гуще. Но осенний светлый день уже склоняется к вечеру, а «его» все нет! Прилетит ли? Неужели с ним что-нибудь случилось?
Все — чувствуют одно и то же, все одинаково боятся и восторженно надеются. Почти нет сил дольше ждать. Да когда же? Почему нет известий? Вот, и огни зажгли. Нет, не прилетит.
Он прилетел. Поздно, когда уж толпы изнемогли от ожидания. Длинный, острый, ребристый воздушный корабль, тяжело и трудно опускающийся к земле, тяжело влезающий в свою «конюшню».
Можно себе представить восторг встречи после такого ожидания.
Он остался во Франкфурте и потом каждый день летал над ним.
И каждый раз он пронзал душу… просто своим бытием, своим этим тяжелым «свободным» летом.
Мало ли о чем можно было «думать» и что «предугадывать», страшное и противное, глядя на Цеппелин II! Но никто ни о чем не «думал», и было не до предугадываний. Думанье — не того порядка. А было просто:
Ужель мы здесь, в юдоли дольней?
Как странен звон воздушных струн
То сероблещущий летун
Жужжит над старой колокольней…
И мы, конечно, не «в юдоли дольней», —
Мы с ним, — летим к завесе туч,
И серый Луч скользит, колюч,
Над удивленной колокольней…
Важно, что он «юный, буйный», что перед ним «смирилась злая пустота» и «ласково его колышет…». Только это, больше ничего, только человеческая победа.
Но вот еще далее (очень скоро). Поздняя осень, холодно. Берлин. Из Берлина — в предместье — едут, идут, бегут. Все дороги, довольно грязные, запружены. Мы тоже едем, потом идем, потом бежим.
Это Tempelhofer Feld. Взрытое большое поле, кое-где обнесенное загородками: полукругом трибуны. Посередине высокий легкий столб-мачта. Мы сначала и у загородки все время останавливаемся; наконец, попадаем на трибуну.
Тут не до воздушных кораблей-гигантов. Но тут что-то еще более волнующее, потому что более «победное». Люди преодолели тяжесть своего тела, сделали тяжелое легче легкого.