Об этой «жизненности», — главной линии, идущей от Толстого, — Муратов говорит и далее, называя ее «редким и самым таинственным литературным даром». Нужно, однако, обладать им в высокой степени, чтобы на одном этом элементе построенная литература оказывалась действительно литературой. Муратов (совершенно ошибочно, на мой взгляд) причисляет к первым после Толстого обладателям этой силы — Горького. «Другие же, менее счастливые от природы, беллетристы принуждены искать выхода… в обостренной любви к слову…». «В слове, в узоре или музыке слов… художественная проза, начавшая утрачивать жизненность и не имея опорных точек ни в мысли, ни в вымысле, стремится обрести новую формальную базу».
Бунина и Зайцева (сближая их) Муратов приводит как пример беллетристов, «менее счастливых от природы» нежели Горький, силу «жизненности» не утративший. Но если даже принять муратовское разделение и терминологию, т. е. назвать известный элемент художественного дара — «жизненностью» (линия Толстого), то как раз Бунина тут следует поставить в первую голову. В смысле преобладания «жизненности» над мыслью и воображением — Бунин типичный русский беллетрист. Мастерство слова? Вряд ли это какие-нибудь поиски «новой базы», по Муратову; это, ведь, не мастерство для мастерства, а лишь средство доводить описательство до совершенства, до наглядности, до воссоздания самого предмета. В данной книжке «С. 3.» очерк Бунина «Воды многие» — один из ярких примеров такого, на одном элементе построенного, «жизненного-только-жизненного», русского искусства. И это самый подлинный, самый настоящий Бунин. Читая его морской дневник, совершенно забываешь, что в этом «беллетристическом» произведении нет ни мысли, ни воображения. Такова сила «жизненности» художника. Он дает только море, небо и свои ощущения перед ними, и дает с такой всесторонней законченностью, что трудно желать большего. Мне даже приходит в голову: не делаем ли мы ошибку, когда требуем от Бунина, помимо его изобразительности, его «жизненности», — еще чего-то другого? Не было ли бы разрушением известной, уже достигнутой, гармонии, если бы художник стал вмешивать в свое творчество и два другие, по Муратову, элемента? И разве уже не случалось с ним этого? Давал ли он нам тогда что-нибудь равное «Водам многим»? Этот очерк — тот прекрасный, беспримесный Бунин, которому мы можем только радоваться.
Между «морским дневником» и рассказом Зайцева «Странное путешествие» я никакой близости не вижу. Да, пожалуй, и вообще нет особенной близости между этими двумя художниками. Если Бунин сидит с головой в жизни, ворочается в ее бессмысленной гуще, то Зайцев полулегко, полуосторожно прикасается к ней, а иной раз даже около ходит, издали поглядывает. Его прозрачная нежность часто кажется слабостью. Он созерцатель; описания действий, особенно грубых, как убийство, ему не удаются. В «Странном путешествии» есть захватывающие, пленительные места, — образы ночи, сумерек, снега, дороги, — но в общем рассказ не то что не строен, а как-то не все в нем договорено.
Я ничего не скажу о двух произведениях молодых авторов, именами которых «Совр. 3.» хотели, очевидно, внести разнообразие в ряды своих постоянных сотрудников. Это первая попытка, и неудачей ее не следует смущаться. Муратов нашел бы хорошее определение и место для «художественной прозы» такого рода. На мой взгляд — рассказы не плохи: они просто… никакие. Оба, притом, экзотика. Да, впрочем, экзотика и стихи 29~й книги: от Персии — к Иудее.
Напротив, об отрывке из исторического романа-эпопеи Алданова, — «Заговор» — хотелось бы сказать очень многое. Не об этом именно отрывке, а целиком о романах и о самом — интересном и новом — писателе, русском европейце. Его подход к Историческому роману стоит серьезного исследования. Не на газетных столбцах, конечно, и не в «сборной» рецензии о книжке журнала, но мечту мою о таком исследовании я непременно когда-нибудь выполню.
Что такое «Мессия» Мережковского? Исторический роман? Может быть, и не роман; во всяком случае не «исторический», а «преисторический». Мы, кажется, не знаем романа, действие которого происходило бы за полторы тысячи лет до P. X. Материалы по истории Египта исключительно обширны, и роман, конечно, написан на основании всестороннего их исследования, — но все равно, он читается, как сказка. И там, где начинаешь верить, что все это было, — веришь именно как сказке, особой, «сказочной», верой. Неизбежная выдумка так переплетена с действительными фактами, что легко впадаешь в ошибку: раз угадав общее намерение автора — показать близость образов древности к образам последующих времен, вплоть до наших дней, — часто относишь насчет выдумки то, что взято из подлинных документов, и наоборот. Царь Египта Ахенатон, «сын Божий», повторяет почти евангельские слова: «Никто не знает Отца, кроме Сына». В веровании древнего Египта, в религии «страдающего Бога», Мережковский видит как бы предчувственное, предображенное, христианство. Ахенатон — не сын Божий, но тень идущего в мир Сына.
Условно-торжественному языку романов древней эпохи Мережковский предпочел язык вполне современный. Я не думаю, чтобы это была принципиальная ошибка; но тут необходимо самое тонкое чувство меры, и мера эта не везде, может быть, Мережковским соблюдена. Сложность замысла, в связи с манерой письма и сложностью обстановки, замедляют действие, и лишь в этой, 29-й, книге характер царя Ахенатона, несколько напоминающий характер князя Мышкина, выступает во всей своей нежной, действительно почти христианской, силе-слабости. Известно его несчастное царствование; печать обреченности лежит на этом древнем прообразе Сына Божия, на царе египетском — предтече Царя Иудейского.