«Я сюда приехал на полтора месяца, т. е. до конца сентября, когда надеюсь вернуться в Париж, если мое полупарализованное состояние удастся выправить. Если же оно превратится в настоящий паралич или останется без перемены, мне возвращаться не придется, а считать свою активную жизнь оконченной. Дай Бог сохранить способность хоть продолжать свои воспоминания. Сейчас могу ходить только очень медленно и на короткие расстояния, и не могу делать руками никаких усилий — даже писание этого письма утомляет и требует отдыхов. От души обнимаю вас. Ваш…».
Письмо написано уже гораздо более слабым почерком, нежели предыдущее. Н. В. относился к смерти с совершенной простотой. Часто встречаются люди, которые говорят, что не боятся смерти. Но видеть человека с такой ощутимой, действительной небоязнью смерти — мне не приходилось. И это — при полной, молодой, любви к жизни, которую Чайковский вовсе не идеализировал. Назвать его «идеалистом» так же мало, как назвать моралистом. Сила, помогавшая ему соединять бесстрашие перед смертью с любовью к земле, к земной жизни, — была уверенная вера в неистребимость бытия истинного, в вечность жизни преображенного мира и человека-личности; вера, что «людям открыт путь к воскресенью…».
Чайковский был новый религиозный человек. Не потому, что исповедовал новую религию, а потому что принял ее, исповедовал ее, по-новому — реально, так, как примет ее лишь грядущее, новое человечество.
Не проповедник. Но для всякой живой души — его жизнь, его образ, сам он, в целостности своей — наилучшая проповедь религии Отца — Слова — Духа, которую он называл религией «Счастья».
Николай Васильевич Чайковский умер? Какая неправда! Если мы сами, сейчас, не мертвы, то не можем мы не чувствовать, что, вот, он здесь, — живой среди живых.
Вопрос об уме и глупости поэзии — старый вопрос. Его отчасти коснулся В. Ходасевич («Дни»): «Ныне, — говорит он, — поэзия русская переживает тяжелое испытание… испытанье глупостью». «Пора сказать откровенно и попросту, что она — отчетливо поглупела». Но далее, как на образец этой поглупевшей русской поэзии, критик указывает на поэзию… подсоветскую. А в конце концов и сам оговаривается, что слово «поэзия» тут можно употреблять — лишь по привычке называть им писанное короткими строками. Общий вопрос об уме и глупости поэзии остается, таким образом, в стороне. Но любопытен и частный.
О «коротких строчках» советских производителей и о самих производителях было бы несправедливостью сказать: «глупо». Нейдет к ним это слово, не совсем прикладывается. С одной стороны — слишком нежно, с другой — слишком сурово. Глупость — это особенное человеческое свойство, часто природное. Глупого нельзя жалеть (да и нечего, он хорошо себя чувствует) и с глупым нельзя бороться.
Совсем другое дело — так называемые «обломы» или «оболтусы». Из них именно и состоит «орда ничевоков» (по определению Ходасевича), т. е. представителей советской «поэзии». В старое время говаривали: и что это за оболтус растет? Драть бы его, небось, поумнел бы. Среди данных оболтусов есть, конечно, глупцы натуральные, «урожденные», но большинство — глупцы искусственные. Попробуйте человека, потенциально неглупого, с самых малых лет — драть, и драть, — если позволено так выразиться — в определенном направлении, т. е. упорно вышибая из него ум. Тут, полагаю, и гений вырастет оболтусом. Какое же имеем мы право требовать от этой несчастной «орды» ума, да еще «поэзии»? Какого чуда ждем?
Уповать на чудо всегда можно, но не всегда утешительно. Потому, должно быть, не утешает меня теория моего старого друга «оптимиста»: он заверял, что освобождение и возрождение России немедленно начнется… едва лишь там явится новый Радищев. Очень хорошо. Но чтобы он явился — нужно чудо. Есть ли вероятия явиться ему естественно, без чуда?
Различить, у кого из подсоветских «поэтов» глупость натуральная, у кого искусственная, от «дранья» — уже нет возможности. Вот эти, например, строчки:
Замахнулся арканом ужас,
Мы мрем, но стоит напружась, —
кто их написал? Как ручаться, что этот самый человек, родись он на 20 лет раньше или на 20 лет позже, — такую же писал бы идиотическую дрянь? А Пастернак, — природное у него «лопотанье» или приобретенное, вбитое?
Нет, по этим «несчастненьким» мы не узнаем, глупеет ли русская поэзия. Их надо сбросить со счета. Надо посмотреть на действительную «русскую поэзию», на ее линию вчерашнего и сегодняшнего дня.
Соглашаюсь с Ходасевичем: в последние годы перед прерывом, — дореволюционные, — некоторое поглупение замечалось. Между 1905–1917 тяга к оглуплению стихотворчества весьма была ощутительна. Не то, что глупцов стало рождаться больше: их всегда рождается какое-то одно, определенное, таинственное, количество; но при общей тяге, поветрии, моде, — и не глупцы считали нужным притвориться дураками. Впрочем, от природных несмышленышей отличить их было не трудно. Последние, в нормальных условиях жизни, ярко видны.
Видны эти несмышленыши и теперь, здесь, в приблизительно-нормальных условиях эмиграционной жизни. Процентно их даже не больше прежнего. Но общая тяга к глупости — решительно прошла. Поэтому я не сказал бы, что сегодняшняя Русская поэзия — глупеет. Напротив, у нее тенденция — умнеть. Она уж стыдится всяких «заумных» языков и недавней, комичной, претенциозности; она тщится восстановить свою правду и простоту. «Урожденные» пребывают, конечно, как созданы; они всегда — ни с места. Но не они же делают поэзию. Хороши бы мы были, если б вздумали о ней судить по таким, например, беззаветным глупостям: «проходило» какое-то «Дево, прозябши клас, полем, дуновеньем весен и молитовками Нила». Оно проходит, — а «на вешней воле сверк и синь, РУчейки трясутся, мошки…». Вдруг, «из-за дверцы худоватой слышен голос грудоватый»… и т. д. Или: «На самой несравненной стороне моей души — для Вас — горит бумага…», «щегольское пламя хватает поцелуи. Голова моя глядит на брошенную Вами смешную тень в пол комнаты».