Было бы несправедливо, однако, не отметить и некоторый общий сдвиг в нашей демократической интеллигенции. Слово «религия» уже не звучит таким безоговорочным «жупелом», как звучала раньше. Богобоязнь, прежде гордая и обязательная, ныне сделалась стыдлива. Является сознание, что она… не совсем «культурна». И если кое-кто скрывает эту богобоязнь из нового страха — прослыть «некультурным», другие, действительно культурные люди, не становясь религиозными, к позиции религиозной свое отношение изменили. Таков, например, П. Н. Милюков, который даже печатно отказывался от положения: «религия — реакция».
Но традиция дает себя знать тем, что в области религии представители нашей интеллигенции остаются крайне неосведомленными, и в тех случаях, когда им с этой областью приходится сталкиваться (а случаи учащаются), — неосведомленность ведет иногда к примитивным недоразумениям.
Нечто вроде такого недоразумения вышло и на поминках Н. В. Чайковского. Оно прошло незамеченным и в газетных отчетах не отразилось, а между тем значения не лишено.
Обойти молчанием область религии, говоря о Чайковском, было невозможно. Упомянуть о «вере» этого заслуженного народника и революционера, как о «старческой блажи», П. Н. Милюков, конечно, не мог (да и никто этого не говорил, а Милюков, ручаюсь, так и не думал). Но в своей речи он, касаясь, со всей осторожностью, данной стороны, подчеркнул, однако, любовь Чайковского к жизни, к реальности, к материи, из чего, к нашему удивлению, вывел, что «потустороннее его не интересовало». Если бы так, то Чайковского, очевидно, нельзя было бы и назвать «религиозным» человеком; какая уж религия при полном равнодушии к потустороннему? Но тут повинен общий интеллигентский взгляд на религию: она во всяком случае нечто такое, что непременно отрывает от земных интересов, от земной любви, отрицает материю и плоть мира, все «посюстороннее» во имя «потустороннего». А так как Чайковский, действительно, жил и горел любовью к земному миру, к людям, — то не следует ли из этого, что «потусторонним» он не интересовался?
Мне и Мережковскому, как многим присутствовавшим на собрании, были ясны причины недоразумения. Да и факт, что у Чайковского был интерес к «потустороннему», не подлежал сомнению. Мережковский обратился к президиуму с просьбой дать ему слово для некоторой необходимой поправки, но президиум, в лице Н. Д. Авксентьева, отказал ему, находя, что это будет иметь вид полемики, а полемика для данного собрания нежелательна.
Я касаюсь инцидента не для того, чтобы оспаривать соображения президиума, которые имели свои основания, но чтобы сделать поправку к газетным отчетам, где протест Мережковского был отнесен к этой части речи Милюкова, где он говорил о «поколениях». Это было не характерно; и очень характерно, напротив, что в нашей демократической интеллигенции, даже среди наиболее культурных ее представителей, уже отказавшихся от формулы «религия — реакция», уже освободившихся от «богобоязни», — все-таки держится старый упрощенный взгляд на религию: Бог — значит рвись в небеса, а до земли тебе нет дела; дух — значит отрицай плоть и на материю не заглядывайся.
Чайковский был воплощенным отрицанием такого взгляда. Но что он ни делал, что он ни говорил, — никем в полноте он понят и принят не был. Принимавшие его дела — не видели его духа; а близкие, казалось бы, духу его — не принимали его дел- На панихиде, в парижской церкви, тоже произошел маленький, незаметный и очень характерный инцидент: кто-то из представителей или представительниц православия известного уклона довольно громко заметил по адресу собравшихся на панихиду демократов: «Вот пришли революционеры». Замечание было сделано таким тоном, что даже вызвало одного из религиозных демократов на довольно резкую реплику.
Боюсь, что непонимание Чайковского с этой стороны, со стороны лиц, мнящих и называющих себя «религиозными» и «христианами», — гораздо хуже демократической «богобоязни», о которой говорит Философов и которая, как я утверждаю, в нашей интеллигенции мало-помалу исчезает. Следы ее — недостаточная информированность в вопросах религии, — вещь естественная, понятная и, в сущности, невинная; со временем исчезнет, конечно, и она.
Я не сомневаюсь, что Н. В. Чайковского будут вспоминать все с большей и с большей ясностью; образ этого человека поможет понять еще не понимаемую, неразрывную, реальную, религиозную, связь плоти и духа.
Николай Васильевич Чайковский… Трудно говорить о нем, вспоминать о нем, как о мертвом. Я, по крайней мере, не могу. Этот человек мне близок. И близок в своей сущности, — в той области, о которой и вообще-то говорить трудно: это — область религии.
Однако религиозное исповедание Чайковского есть то, что освещает весь его образ, и увидеть его нельзя, не увидев этой главной точки или не считаясь с нею.
Я говорю не о религиозном миросозерцаньи, а именно о религиозном исповедании. Это две вещи разные. У Чайковского исповеданье — было его кровью и плотью, было неотделимо от существа его, было реальностью всей его жизни. О нем пусто сказать пустые слова: «Носил Бога в душе». Нет, не в душе, — в сознательной человеческой цельности его — обитал Бог. И не отвлеченный Бог, а тот, имя которого он сам называл: Отец, Слово, Дух — в нераздельности.
Веками слышали люди: «Слово стало плотью…» или: «Так возлюбил Бог мир, что Сына своего отдал…» Чайковский не только слышал, но и услышал, и взял это в себя, поняв как-то непостижимо-реально. Отсюда, из реальности понимания, и вся его любовь к человеку и миру, весь путь, вся материя его жизни и деятельности. Высокую ценность ее признают, но называют, как придется: моральной, прекрасной, гуманной, идеалистичной… Говорят о лучах, но не видят, откуда лучи. Не знают, что без источника света не было бы и лучей.