Чего не было и что было - Страница 38


К оглавлению

38

Да, опять: «Три бездны, три тайны, три надежды: Бог, Любовь и Смерть… Но мечется между ними несчастная душа человеческая…» Кто, в самом деле, мог ответить Андреевскому на его недоумение, на вопрос его — за что?

7

Маделена умерла, когда мы жили за границей. (Мы переписывались с Андреевским, но об этой смерти он сообщил коротко. О ней нет ничего и в Книге.)

Встретились по-прежнему тепло. Он как будто мало изменился за три года, волосы только побелели, да немного усы. Опять появилась и «Книга»… Но скоро мне стало ясно, что Андреевскому совсем не к кому «прислониться», что он совершенно один и что помочь этому нельзя. Жизнь кипела вокруг еще более чуждая ему, среда его растаяла, друзья ушли; не было ни Урусова, ни Спасовича, ни даже Суворина, Чехова и Вейнберга. Петербург, в эти годы, бурно жил общественными интересами, даже течения эстетические, философские и религиозные принимали общественный характер. Один остался Андреевский и в своей недоуменной устремленности на вопросы любви и смерти. Вопросы-то были вечные, но его подход к ним, слишком субъективно-тонкий и пассивный, уже не понимался и никому не был нужен.

Он, к счастью, всего этого не сознавал, хотя, вероятно, чуял порою. Теснее прежнего прилепился к своей «Книге» (она только у него и оставалась!), старательнее прежнего за ней «ухаживал». Постоянно говорил о ней и тотчас посылал на прочтение всякому, выразившему к тому охоту. Мне — он сам читал отрывки о революции, о Плеве и Столыпине. И хотя начинаются они обычной его, полукокетливой, фразой: «Политика никогда не захватывала меня, я всегда смотрел на правительство, как на прислугу, оберегающую спокойствие жителей…» — надо сказать, что очерки эти написаны не без проникновения, а страницы о Столыпине прямо блестящи. В то время Столыпин и его роль понимались грубее, да, пожалуй, и до сих пор как следует не понимаются. Быть может, нарисовать такой ясный образ «работника на будущую революцию», и нарисовать с таким чувством меры, помогла Андреевскому именно его оторванность, взгляд совсем «со стороны».

Чем дальше, тем больше уходил он в «свою сторону». Или жизнь уходила у него из-под ног, а он, сам почти не замечая, тихо «свертывался» внутрь. Мы как-то о современности уж и не говорили, а все о прошлом: о недавней литературе, о недавней Маделене…

Судьба продолжала быть к нему суровой. Мало знаю о Деловой его жизни в этот период, но, кажется, он сам стал уклоняться от дел: адвокатура уже не захватывала его, не было пре-жней нервной энергии. Домашняя жизнь не грела, семья расползлась… Наконец, после длительной болезни и смерти жены, с°всем ослабел, совсем «свернулся внутрь».

Но ему хотелось еще быть, для меня и для себя, прежним Андреевским, баловником, остроумным капризником. Еще приходил ко мне «на 17 минут» (после долгих переговоров по телефону). Побелевший, немного ссутулившийся, но изящный, выбритый, в том же pince-nez на черном шнурке, садился в непривычное кресло… нет! было уютнее в старом, милом доме Мурузи, веселее там говорилось о себе… Сделался болтлив; уж не рассказывал, а болтал. Вдруг, с житейского, перескочит на «религию»: упрямо повторяет то же самое, стараясь его лучше, или «красивее», выразить… Плохо удавалось. Не удалась ему и в «Книге» последняя часть, так и озаглавленная «Религия». Вслух он мне ее никогда не читал.


8

Весенний, солнечный день. Ласковый, тепло-жаркий, — такие бывают в Петербурге. Деревья пушистые, чуть-чуть. Мы условились с Андреевским: я сегодня пойду к нему.

Какая это весна? Какого года? Я твердо знаю, что 1918, но чем больше стараюсь восстановить в памяти это свиданье, тем больше сомневаюсь. Вопреки очевидностям, гадаю: а вдруг был 16-й год? Или 14-й?

Дело в том, что наше свиданье было совершенно вне времени, почти вне пространства. Такое точно могло быть в любом году: большевицком, военном и довоенном, одинаково.

Больше двадцати пяти лет Андреевский прожил все на той же самой квартире, на Знаменской, 35. Мне там бывать приходилось, — всегда летом или весной, когда семья уезжала и он оставался один. Иду по знакомой, пологой лестнице в четвертый этаж. Вот, из передней, и широкая, вся в солнце, гостиная, и чехлы на мебели, и громадный портрет Делэра… И угловой, с фонариком, кабинет, широкие диваны, и фотографии на письменном столе. Так же заперты окна у зябкого хозяина, и так же светло смеется солнце сквозь стекла… Только хозяин теперь не на время здесь остался один, а навсегда.

Прожить в буквальном смысле один — этот старый ребенок не сумел бы, конечно, и дня. За ним самоотверженно ухаживает какая-то бывшая не то гувернантка, не то бонна семьи —

«фрейлейн». Это благодаря ей так, до сих пор, еще все «по-прежнему». Это она покрыла, в солнечной столовой, белой скатертью стол и приготовила «угощение».

Мы говорим… просто болтаем. Удивительно: и мне начинает казаться, что ничего не случилось, что все — прежнее. Вижу белые волосы Андреевского — и не вижу: слышу его детский смех и, минутами, почти искренно, чувствую и свое ребячество. Загадка жизни и смерти? да, мы о ней не забываем; но ведь мы и тогда, — в словах ли, в молчании ли, — о ней помнили…

Самое яркое, что осталось у меня от этого дня: солнечный луч в желтом золоте вина. Друг мой налил его (фрейлейн сберегла!) в две широкие рюмки, мне и себе:

— Знаете, какой сегодня праздник? Сегодня Духов день! Давайте сегодня выпьем, наконец, на «ты». Уж давно пора!

И мы пьем, и целуемся, — да, пора и на «ты» перейти. Какое светлое в солнце вино. И как оно мне запомнилось!

38