Но я все отвлекаюсь. Трудность в том, что, вызывая образы прошлого, надо ведь и свой образ вызывать — прошлый: вспоминать себя такими, какими мы были тогда, с легкими, приспособленными не к сегодняшнему воздуху низин.
А солнце Ривьеры и тогда светило так же, улыбалось в море. Голубой ветер шелестел перьями пальм. Мы выехали не рано, — пустяки ведь от Ментоны, которая почти на границе Италии, — до Сан-Ремо. По дороге мы завтракали в одном из прибрежных отелей — в Италии. Неправда ли, и это уж теперь странно? Съездить из Франции в Италию, пообедать к знакомым, вечером — домой?
Ветер, ветер, яркий шелест, нежное море. И опять странность: еще «сезон» — но дорога почти пустынна (по сравнению): едва несколько автомобилей нам встретилось.
Мы едем втроем: с нами — наш друг, известный эмигрант (успел уехать тотчас после громкого оправдания, заочно был приговорен потом в каторгу) — ближайший многолетний друг Бориса Савинкова. Друг и однопартиец, но не член боевой организации.
Существует ли, впрочем, боевая организация вот теперь, когда мы едем на виллу «Вера», где живет Савинков с семьей и с некоторыми из тех, кто ютился в теульской даче? Не кончилась ли «б. о.» — в Теуле?..
Да; ее искусственное возрождение после скандальной истории Азефа и не могло быть долговечным…
Но вот мы уже на горе, над Сан-Ремо, у решетки «Вера». Какой пышный сад, какая светлая, белая вилла! И внутри, где целый лабиринт небольших светлых комнат, так же весело, — семейно. Детская колясочка у перрона еще подчеркивает «семейность». Толстый младенец (сын Савинкова) на руках русской няни. Рядом — красивая, молодая мать (как она порозовела с теульских дней!), другие какие-то женщины, вообще впечатление, что много народу. Но если комнаты «Веры» не похожи на мрачные, сырые сараи Теуля, то и обитатели здешние все, даже прежние, какие-то другие (большинства теульских, впрочем, совсем не вижу).
Савинков, как всегда, блестяще разговорчив. Пьем чай, — в его кабинете, кажется, в одной из солнечных комнат. Общество порядочное, а вот еще гости: барышни Плехановы. Скоро пришел и сам Плеханов, — бодрый, стройный, sel et poivre — социалист-джентльмен. Манеры его безукоризненны, красноречие тоже, но во всем, что он говорит — какая-то неуловимая неприятность. И постоянное ощущение слишком близкого — дна…
Но время идет… А Марья Алексеевна? Ее мы увидим перед обедом. Она уже не покидает своей комнаты и даже, последнее время, постели. Плотная незнакомая женщина с усиками, пившая с нами чай, оказалась сиделкой. О Марье Алексеевне, о ее здоровье говорилось мало, — да и где тут среди споров и речей на важные общественные темы! Хотя надо сказать, что таинственное присутствие чего-то, не совсем соответствующего жизни этого живого дома, — чувствовалось… или мне так казалось.
Очарователен розовый голенький бутуз в детской, на подушках. Его собирались купать, но он еще не хочет, капризничает; мать завертывает его в длинную пеленку, и, когда сказали, что «теперь можно в угловую», мы все вместе двигаемся к Марье Алексеевне.
Следующие десять минут были, — для меня, по крайней мере, — самыми замечательными минутами всего дня.
Угловая (очень большая) — комната, с четырьмя окнами, распахнутыми в сад, — в ровно-теплый, майский вечер юга. Не «светленькая», вроде других комнат, а полная тихим светом-сияньем, и полная цветов, белых, как она вся. И как узкая кроватка посредине, лишь изголовьем касающаяся стены; и как сама та, которая легко прислонилась к подушкам. Легкость, и — не матовая, а полупрозрачная, — белизна всего, что было здесь: цветов, постели, одежды, лица и рук сидящей на постели, — странное давали ощущение. Да, здесь было совсем «другое». И, главное, мы, в комнату вошедшие, были «другие», ей чужие, к ней неподходящие.
Я не помню, кто, собственно, присутствовал: Савинков, конечно, его жена с ребенком и еще кто-то… казалось, что народу много. Я не помню и разговора. Я помню тихий голос девушки на постели, прозрачно-легкую, как у цветов, белизну лица, а главное, главное — помню лица всех «других». Эти другие, от плотной сиделки с усиками, до розового толстенького ребенка на руках матери, казались почти страшными: такие они были тяжелые, прямо на взгляд тяжелые, с густо-темными лицами, точно слишком красная, тяжелая кровь наполняла их тела.
Таким же тяжелым ощущало себя и мое тело, таким же темным показалось мне и мое собственное лицо, мелькнувшее в каминном зеркале.
Обитатели виллы, постоянно бывающие в комнате, ничего этого, вероятно, не замечали. Но из нас кто-то сказал робко:
— Не слишком ли много цветов?
— Нет, ведь не пахучие, это не вредно, а Марья Алексеевна любит, — произнесла сиделка, точно протрубила, и весело повела плотными плечами.
Но цветы пахли, — только прозрачно и легко, как все было прозрачно и легко, что принадлежало этой комнате. Пахли — «по-нездешнему».
Ведь и сама девушка, — сказать, что она была красива, или некрасива, похожа на «Мадонну», или не похожа, — все будет не то. Она была уже не здесь, уже «нездешняя», — и только. И этого не чувствовать было нельзя: и это забыть — невозможно.
…Есть, нам обещают, где-то лучший край:
Вечно-молодая, там весна живет…
За длинным столом, в сводчатой нижней столовой, за обедом (сколько еще народу к обеду явилось!) ряд трапезующих, жующих и говорящих, — все еще казался мне рядом тяжелых и темных (непроницаемых) тел. Лицо Савинкова, его выдающиеся скулы имели кирпичный оттенок.
Было шумно. Кажется, между присутствующими эс-деками (с Плехановым во главе) и эс-эрами шла речь о том, нельзя ли создать «единую социалистическую партию». Савинков пожимал плечами: «Если они договорятся в земельном вопросе, — в земельном вопросе я ничего не понимаю, — может быть, и создадут такую партию…».