Мне не кажется, что он «производил внешнее впечатление человека сурового и с большой волей». На протодьякона, точно, смахивал, но столько же походил и на большого черного кота. В суде, на митингах, он, м. б., и «гудел», (не «гремел» наверное), просто же в комнате — неизменно шептал-лепетал, с видом таинственным, самым конспиративным. А так как, обычно, ничего ни таинственного, ни интересного в лепете не оказывалось, то слушаешь его — не вслушиваясь, и кажется это лепетанье — мурлыканьем. Как настоящий кот, мурлыкал он вкусно; да и вообще характернейшей чертой его было — вкусное отношение ко всему: к жизни, к самому себе, к тому, что он делал. И вкусность не только в мелочах одних (вот это надо понять); он вкусно и апельсин очищал, — и о «серьезном движении» мурлыкал (когда никого и не было); и также «вкусно» принялся за «революционные действия», когда она, революция, случилась. Но странно: если и у меня, на дне души, шевелится жалость к этому человеку, несмотря на все зло, которое он понаделал, то именно при мысли о его «вкусном» жизнеощущении. Вероятно, потому, что здесь, а вовсе не в «добродушии», можно открыть какую-то его «невинность» (в особенности если помнить о нехватке ума). Протодьякон ли, интеллигент ли, меньшевик, но такой, как он, со всей своей вкусностью, — кому и чему помешал бы он, не случись около него того, что случилось? Прожил бы вкусно и умер бы вкусно… А уж как теперь невкусно кончил! Да еще с осиновым колом в могилу, который, по формальной справедливости, вполне им заслужен…
У меня случайно под рукой петербургская моя запись всех дней рокового 17 года. Делаю из нее несколько выдержек, касающихся Соколова, его деяний и лепетаний.
6 марта, понедельник… Был Соколов, этот вечно здоровый, никаких звезд не хватающий, твердокаменный попович, прис. поверенный, — председательствующий в Сов. Раб. Депутатов.
Это он, с Сухановым-Гиммером, там «верховодит», и про него Пав. Мих. Макаров (тоже прис. пов., левый интеллигент, но совсем не того облика) только что спрашивал: «До сих пор еще в красном колпаке? Не порозовел? В первые дни был прямо кровавый, нашей крови требовал».
На мой взгляд, или «розовеет», или хочет показать здесь, что весьма розов. Смущается своей «кровавостью». Уверяет, что своим присутствием «смягчает» настроение масс. Приводил разные примеры выкручивания, когда предлагалось броситься или на зверство (моментально ехать расстреливать павловских юнкеров за хранение учебных пулеметов), или на глупость (похороны «жертв» на мерзлой Дворцовой площади).
Рассказывал многое — «с того берега», конечно. Уверял: «Составлению кабинета мешали отнюдь не мы. Мы даже не возражали против лиц. Берите, кого хотите. Нам была важна декларация вр. пр-ва. Все ее 8 пунктов даже моей рукой написаны. И мы делали уступки. Напр., в одном пункте Милюков просил добавить насчет союзников. Мы согласились, я приписал…». Распространялся насчет промахов пр-ва и его неистребимого монархизма (Гучков, Милюков). Странный, в конце концов, факт получился: существование рядом с Bp. Пр. — двухтысячной толпы, буйного перманентного митинга, — этого Совета раб. деп. Соколов рассказывал мне подробно (полушепотом, полусмущаясь, полуизвиняясь), что он именно в напряженной атмосфере митинга писал Приказ № 1 (где, что называется, хвачено!). Приказ будто бы необходим был, так как, из-за интриг Гучкова, армия, в период междуцарствия, присягнула Михаилу… «Но вы понимаете, в такой бурлящей атмосфере у меня не могло выйти иначе, я думал о солдатах, а не об офицерах, ясно, что именно это у меня и вышло более сильно…».
Через день, от 7 марта, у меня в записи такая фраза: «…В Кронштадте и Гельсинфорсе убито до 200 офицеров. Это прямо приписывается Приказу № 1…» (следуют подробности убийств).
Еще через несколько дней от 14 марта (вторник), когда Керенский был у нас: «…бранил Соколова. Мы спросили: вы знаете, что Приказ № 1 даже его рукой написан? Кер. закипел: «Это уж не большевизм, а глупизм. Я бы на месте Соколова молчал. Если об этом узнают — ему не поздоровится…»».
Любопытно, что на этой странице моей рукописи есть внизу такая приписка: «Примечание от 10 сент. 17 года: «И вовсе даже не Соколов и писал-то Приказ (говорит Ганфман), а Кливанский из «Дня». Но этот сразу покаялся и скрывает. Н. Д. же полухвастается, а сам только присутствовал».
Что Соколов его, этот проклятый Приказ, фактически не писал (думаю, не писал) и все-таки «хотел, чтоб это он писал», — не меняет дела. Пожалуй, для Соколова, ухудшает. Но еще более ясной делает вот эту его черту — природное, врожденное ощущение вкусности к собственным деяниям и движениям. Нет, это не самоуверенность. Напротив, самоуверенности-то Соколову и не хватало, и эта нехватка была тоже важной чертой, притом очень для него несчастной. Несчастной, — невкусной. Ест кот мясо, жмурится, хорошо ему. Но вдруг… «знает, чье мясо съел…» или хоть знает, хоть сомневается, но уж тут другое у кота самочувствие, уже ему не по себе. Пользы из этих сомнений Соколовских не выходило никакой, положим; выходили одни его смущения, полуизвинения, полунеловкости и, должно быть, тупая внутренняя, — бесцельная, — тягость. Но вот — ее он нес, и может, может быть все увеличивающуюся.
Беру из моей записи еще один отрывок, встречу его с Д. В. Философовым, через пять месяцев, когда с Соколовым мы уже не виделись (мало и хотели видеться).
«22 августа (17 г.). Вторник… Проливной дождь… Пришел Д. В. Ф. из «Речи», рассказывает:
— Сейчас встретил защитный автомобиль. Выскакивает оттуда Н. Д. Соколов: «Ах, я и не знал, что вы в городе. Вы домой? Я вас подвезу». Я говорю — нет, Н. Д., я не люблю казенных автомобилей; я ведь никакого отношения к власти не имею… «Что вы, это случайно, а мне нужно бы с вами поговорить». Тут я ему прямо сказал, что, по-моему, он сознательно или нет, столько зла сделал России, что мне трудно с ним говорить. Он растерялся, поглядел на меня глазами лани: «В таком случае я хочу длинного и серьезного разговора, я слишком дорожу вашим мнением, я вам позвоню». Так мы и расстались. Голова у него до сих пор в ермолке, от удара солдатского…».