Лишь угловатая кривая
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живет.
Но пусть! И тень кристалла — тень, все-таки, спасенья.
Отчасти благодаря своей четкости, резкости прямых линий, поэзия Ходасевича не «обворожительна». Мания его «сурово стиснутых стихов» — иного порядка. Обвораживают туманности и «несказанности» Блока. Не говорю о том, плюс или минус для поэзии «обворожительность». Да и Ходасевича с Блоком не сравниваю, не занимаюсь вопросом, кто из них больше «поэт», кто меньше (какой праздный вопрос!). Я просто отмечаю, что Блок «обворожителен», Ходасевич — нет. Один критик сказал мне недавно: «По Ходасевичу, как по секундной стрелке, можно видеть движение времени — от Блока — вперед. Блок уже не современен; Блок ездит еще по железной дороге; у Ходасевича и автомобили, и те крылатые; даже крылья у них, — разве не важно? — у одних белые, у других черные…».
Да, это правда. Ходасевич все принадлежит сегодняшнему дню. Блок — вчерашнему. Трагедия Блока — не то, что менее глубока: но, при всех «несказанностях», ее «механика» как-то проще. Сложнейшая трагедия внутреннего распада и постоянная мучительная борьба с этим распадом — воистину трагедия нашего часа.
Ходасевич современен; но как раз потому, что современен — есть в нем и какая-то «незапамятность». И то сказать: из шестидесяти минут нашего часа не сложишь вечных кристаллов. Ходасевич, вероятно, знает (или чувствует), что к понятию «бытие» не приложимо слово «было», а только «есть». «Закрой глаза и падай, падай… в самого себя…» —
Замри — или умри отсюда,
В давно забытое родись…
То же самое, но еще крепче, еще отчетливее в изумительном стихотворении «Обезьяна». Он заглянул в глаза, братски пожал маленькую черную руку и —
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось — хор светил и волн морских
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные, дни…
Это касанье к «иным дням», — незапамятность, — безмерно усложняет трагедию; и как расширяет ее течение! Разрешима ли эта трагедия?
Пустой вопрос. Мы знаем лишь одно: она или разрешается — или не разрешается — всяким человеком, всяким отдельным «Я»; и это в соответствии с волей, силой и даже самой тканью каждого «Я». Разрешение — конечно, есть шаг, полшага, или хоть брошенный незабываемо взор за тот порог, на котором
Все бьется человечий гений…
Кому дано преодолеть порог, тот от него уж не отступает. Верный, он примет и мучительную муку, и невыносимость бытия; и будет «возрастать в надежде» и познании. Только по верности, по неотступности, мы и судим… нет, догадываемся: ему, пожалуй, и дано разрешить трагедию, его «Я» — крепкая скрепа.
Но ведь и «я», чужое, для нас за потаенной дверью. Не ко всякой есть ключ. Ходасевич дал ключ к своей. Мы заглянули, — бегло, поспешно, разве мы умеем как следует смотреть? Кое-что увидели: трагедию увидели; может быть, коснулись чуть-чуть и ткани этого единственного (как и всякое другое) «Я». Книга открывает нам Ходасевича и его трагедию не в неподвижной точке, а в линии, в движении, — во времени. Что же сказать? О чем догадаться?
Невыносимость бытия в сложнотрагическом клубке — вещь серьезная, даже если посланы такие крылья, как дар стихов:
Все бьется человечий гений
То вверх, то вниз. И то сказать,
От восхождений и падений
Уж позволительно устать.
Позволительно или нет — другой вопрос. Но Ходасевич устал. В круге этой усталости многое начинает менять лик. Целовать руки самому себе — своей Психее? Нет, «тяжко, больно жить душой, — который раз?». «Нежная ненависть и мучительная любовь» как будто тихо претворяются, или растворяются, — в презрение. «Смотрю в окно — и презираю…». Если смотреть в окно, — на мир — усталыми глазами, мир того и стоит:
Все высвистано, прособачено,
Вот так и шлепай по грязи…
Далее, презрением естественно рожденная, — злость: «и злость, и скорбь моя кипит…». Наконец прямо скрежет зубовный: «Опустошенные, — На перекрестки тьмы, — Как ведьмы по трое, — Тогда выходим мы. — Нечеловечий дух, — Нечеловечья речь, — И песьи головы, — Поверх сутулых плеч…».
Тяжкая усталость. Опасна ли? Нет, надо лишь уметь дать себе отдых. Есть другое, гораздо опаснее. Это другое и раньше проскальзывало у Ходасевича в его рассказе о себе, но теперь как будто на нем ставится новое ударение. Все чаще кажется Ходасевичу, что он уже все узнал, все знает. Стал «всезнающим, как змея». «Стал умен, суров и скуп». «На трагические разговоры научился молчать и шутить». И даже «каждым ответом — желторотым внушает поэтам — отвращение, злобу и страх» (для чего, положим, еще не требуется всезнания змеи).
Не слишком ли подчеркивает Ходасевич:
«Все я знаю, все я вижу…»?
Выводов отсюда еще не делает, а выводы есть определенные.
Для человека той трагедии, о которой мы говорили, нет ничего опаснее уверенности во всезнании. Даже мимолетные ощущения опасны, уверенность же, отсекая волю к дальнейшему узнаванию, кладет тем самым предел и «возрастанию в надежде»… на что? Да, конечно, на то, что не останешься до конца только на пороге, где «бьется человечий гений».
Только на пороге… Впрочем, и оставаться на нем уже не имеет смысла, если твердо знаешь, что все знаешь, что больше и узнавать нечего. Такая уверенность естественно влечет за собою отступление. Отойти — куда-нибудь; можно в смерть, можно и в «предсмертье», — то есть играть в карты, пить вино в «высвистанном и прособаченном» мире, уже не стремясь в «излюбленную бурю». Зачем? И какая буря?